Часть 1
Оставь дела, мой друг и брат,
И стань со мною рядом.
Даль, рассечённую трикрат,
Окинь единым взглядом.
Да воспарит твой строгий дух
В широком чистом поле!
Да поразит тебя, мой друг,
Свобода русской боли! Ю. Кузнецов
По благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II великий русский поэт Юрий Кузнецов (1941-2003) в 1998 году переложил стихами на современный язык самое раннее из сохранившихся и, пожалуй, самое яркое и возвышенное сочинение древнерусской словесности: «Слово о законе и благодати» святого митрополита Киевского и всея Руси Илариона. Написано сие «Слово» было между 1037 и 1051 годами, и полное название (начало) его звучит так: «О законѣ, Моисѣомъ данѣѣмъ, и о благодѣти и истинѣ, Исусомъ Христомъ бывшии и како законъ отиде, благодѣть же и истина всю землю исполни, и вѣра въ вся языкы простреся и до нашего языка рускаго, и похвала кагану нашему Влодимеру, от негоже крещени быхомъ, и молитва къ Богу от всеа земля нашеа». А у Юрия Кузнецова переведено так:
Речь о Законе в лице Моисея суровом,
о Благодати и истине в сердце Христовом.
Только Закон погребли преходящие годы,
новая вера сошла, воскрешая народы,
принял тогда и наш русский народ воскрешенье.
Князю Владимиру наша хвала за крещенье,
Богу молитва от русской великой земли.
Господи, благослови![i]
Переложение стихами усилило присущие «Слову о законе и благодати» ритм и одухотворенный лиризм. Сам Кузнецов потом вспоминал об этом своем деянии: «Подстрочный перевод «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона сделал Дерягин. Я не владел старославянским. Десять лет он лежал без движения. Затем я взялся и перевёл. Перевёл быстро, за десять дней. Вернее, моё «Слово…» — не перевод, не переложение, а со-творение. Иларион — ритор, а не поэт. Я вжился в текст, дал ему свой ритм, но он ведь всё равно за тысячу лет многократно менялся» (записано П. П. Чусовитиным)[ii].
Обращение к «со-творению» со святителем Иларионом было, конечно, не случайным, и не случайно замысел дозревал десять лет. Современный поэт годами постепенно проникал сквозь почти тысячелетие напряженной русской истории, сквозь пространство державного строительства (от древней столицы, Киева, к новой — Москве) и восстанавливал значительно утраченную к середине XX века связь родной словесности с ее православным истоком, со всем духовным православным направлением, соединяющим череду культурных эпох.
«Слово…» святителя Илариона изображает движение человечества, народа русского и каждого прозревшего человека от мрака языческих блужданий к свету христианства.
По такому пути вслед за своим народом пошел и Юрий Кузнецов:
Мы раньше молились не Богу,
А пню среди тёмного дня.
(«Деревянные боги», 2003)
Его поэзия — это постепенное, трудное, с неизбежными для мира сего заблуждениями возвращение к «Слову о законе и благодати» и движение дальше — в предназначенном свыше и предуказанном святителем Иларионом направлении: к благодати и свету Христовой Истины, к истинному просвещению народа. Этот путь ко Христу является бесконечным путем к святости. Лишь немногие проходят по нему относительно далеко и прославляются Церковью как святые. Впрочем, за два тысячелетия собралось целое небесное воинство. Немало в сонме святых оказалось и поэтов — творцов боговдохновенных молитвенных песнопений. Примером для них стали царь-пророк, творец псалмов Давид и сама Богородица, воспевшая хвалу Богу. По сути, поэтом был и митрополит Иларион.
Юрий Кузнецов не видел себя в этом сиятельном ряду. На вершине творческой зрелости он оценивал свои труды смиренно: «Моя поэзия — вопрос грешника. И за нее я отвечу не на земле» (автобиографическая заметка «…Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо…»)[iii]. Такое покаянное сознание — необходимое условие для начала пути ко Христу, пути к святости. В конце жизни поэт признался, что дар своего ясновидческого воображения обрел именно через покаяние: «В душе моей много грехов, но Христос отжал эти грехи, это очень страшно было. И мое воображение содрогнулось»[iv].
В порывах покаянного художественного прозрения он даже видел себя низвергающимся до самых глубин ада, как признался в разговоре с В. Бондаренко: «В.Б. Видишь ли ты себя самого в аду? Ю.К. Еще как! В самом конце поэмы — «Мы оглянулись, и оба низринулись в ад…»»[v]. «Оба» — это с раскаявшимся разбойником, спутником поэта в его мистическом видении. Впрочем, в упомянутой здесь поэме «Сошествие в Ад» (2002), а затем в незавершенной из-за скоропостижной смерти поэме «Рай» (2003) автор видел и свое прощение Христом в числе некоторых других грешников, и вознесение с ними в Рай. Созерцая ад, постигал, каково там: «Я попал в Ад по своему поэтическому желанию»[vi], — пояснил он замысел своей последней завершенной поэмы. Это было мучительным испытанием, чередою «кошмаров» вперемежку с кошмарными же вдохновениями:
«Я раздувался, как труп, от гнетущего жара.
Ужас загваздал меня, как болотная мшара.
И почернел я, как ночь среди белого дня.
— Господи Боже Исусе, помилуй меня!
Спросишь, откуда такой опыт? Из моих кошмаров»[vii].
В полном расцвете творчества и уже незадолго до смерти поэт собрал все лучшее из написанного в сборник и назвал его «Крестный путь» (сборник вышел уже посмертно с искаженным редакцией названием «Крестный ход»). Тогда же, на закате земной жизни, неожиданном для всех, но не для него, он окончательно понял и указал всем, что путь своего таинственного духовного восхождения начал рано: «Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года — «Всё сошлось в этой жизни и стихло». Мелькнул и остался, как второй план. Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: «На краю», «Ладони», «Новое небо», «Последнее искушение», «Крестный путь», «Призыв», «»Красный сад», «Невидимая точка» и другие. После них я написал большую эпическую поэму «Путь Христа». Это моя словесная икона. Последовавшая за ней поэма «Сошествие в Ад» — моё самое сложное произведение» («Воззрение», 2003).
Удивительное, необычное для XX века устремление светского, тем более, советского поэта к мистическим христианским видениям вполне проявилось и утвердилось, конечно же, не сразу. Казалось бы, откуда вообще такому настроению развиться в душе, порывы которой изначально стирались бездуховным атеистическим воспитанием эпохи? Но предпосылки к тому были особые. Поэт родился накануне Великой Отечественной войны, 11 февраля 1941 года, и первые его сознательные впечатления совпали с общим содроганием души народа, оказавшегося на краю погибели. В такие времена воскресает народообразующая вера, каковой для России издревле стало Православие. Известно, какую свободу вероисповедания народ получил от государства в годы войны: открывались храмы, было восстановлено патриаршество. Впрочем, если бы этой внешней поддержки и не было, ничто бы не смогло в лихую годину сдержать покаянные порывы каждой души к Богу. И детская душа Юрия в первые пять лет жизни — самые важные для становления личности — конечно же, развивалась под влиянием возрождающейся народной веры. В ту пору примером и словом, несомненно, воздействовала на него бабушка, о которой он вспоминает в 2001 году: «Умерла в 1952 году и похоронена на тихорецком кладбище. Это была набожная старушка. Благодаря ей сестра и я были крещены в тихорецкой церкви»[viii]. Крещение произошло в Тихорецке, видимо, в 1944, вскоре после гибели отца на фронте под Севастополем. Близко знавший поэта и отслуживший литию на его свежей могиле во время похорон священник Владимир Нежданов свидетельствует в воспоминаниях: «Однажды Юрий Поликарпович вспомнил свою бабушку, как она любила собирать своих подруг у себя дома, читать Псалтырь, как в детстве она часто водила его с собой в храм на Святое Причастие, — правда, тут о. Владимир печально добавляет: — В этом месте его рассказа я говорил ему с горячностью: «Вот бы и вам теперь поисповедоваться, причаститься!». Он же с мягкой нетерпеливостью перебивал: «Ладно, ладно» — дескать, потом или в другой раз поговорим об этом…»[ix]. Кроме влияния бабушки были, конечно, иные, противонаправленные: прочие родственники, школа, вуз. Это ведь и о себе поздний Кузнецов пишет:
Кто на веру из нас не тяжел!
Кто по деду из нас не безбожник!
(«Икона Божьей матери», 1996)[x]
Пожалуй, основываясь лишь на свидетельствах собеседников поэта, нельзя утверждать, что он не был воцерковлен в полном смысле слова. Ничто не мешало ему исповедоваться и причащаться тайно — у любого священника в любом храме, какие он пожелал бы выбрать. Его напряженная духовная жизнь свидетельствует как раз в пользу такого предположения. Отказ исповедоваться у о. Владимира Нежданова вполне понятен: бывший поэт, зависевший в прежней светской жизни от Кузнецова и по-прежнему почитатель его таланта — не самый лучший из возможных исповедников. Сам отец Владимир, будучи поэтом, пришел к особому, по-своему убедительному объяснению уклончивости Кузнецова: «Я понимаю сейчас, почему он так ответил. Я над этим долго размышлял… Бог ему дал Слово — то есть всё у него уже было, он причащался этим Божьим Словом, и Господь укреплял его, давал ему силы. Он сам черпал свои силы из того дара, который Бог ему дал. Он как бы нёс неподъёмный груз, но в то же время Бог ему дал дар, из которого он черпал силы, чтобы нести этот груз. Дерзновение его было великое, как и помощь от Бога — великая»[xi].
Собственное признание Кузнецова по вопросу о вере во время встречи с читателями в 1991 году, с одной стороны — слишком раннее, относящееся к началу его заключительного духовного поворота, а с другой стороны — уже и вполне православно-покаянное: ««Верите ли вы в Бога?» Я не утратил психологию православного человека. Так как я продукт безбожной эпохи, то, лгать не буду, церковь я посещаю редко. Свечку ставлю — и всё. Я не хожу на службы. И я не хочу лгать. Но учёные люди, то есть люди, разбирающиеся в стихах, говорили, что моя поэтическая система допускает присутствие высшего начала»[xii].
Однажды Юрий Кузнецов даже заметил, что поэт не может быть вполне православным, но само рассуждение звучит опять же православно: «Поэзия, конечно же, связана с Богом. Другое дело, что сама по себе религия, и особенно религия воцерковленная, может существовать без поэзии, в то время как поэзия без религиозного начала невозможна. Поэт в своём творчестве выражает всю полноту бытия, не только свет, но и тьму, и потому ему трудно быть вполне ортодоксальным, не в жизни, конечно, а в поэзии»; на вопрос, «возможно ли понятие «православный поэт» в строго догматическом смысле слова, Кузнецов ответил: «Это бессмыслица. Но, как мы уже говорили, поэзия связана с Богом, и прежде всего с Христом, ибо Он есть Слово. Мне хочется надеяться, что поэтическое творчество всё-таки богоугодно. Недаром в лучших своих образцах поэзия очень похожа на молитву»»[xiii].
Священнослужители оценивали его поздние, по сути, христологические творения очень по-разному. Отец Владимир Нежданов вспоминает: «Не всё духовенство восприняло его новые поэмы о Христе, и Юрий Поликарпович болезненно это переживал. Ныне покойный, праведной жизни протоиерей отец Димитрий Дудко, говорил, что это неприятие от непонимания, не надо мешать поэту идти своим путём познания Бога»[xiv].
Сам поэт в ответ на упреки пытался объяснять свои взгляды и творческое направление. Откликаясь в начале 2000-х на споры вокруг его трилогии о Христе (поэмы «Детство Христа», «Юность Христа» и «Путь Христа»), в частности — на разговоры, будто Церковь эти поэмы отвергает, он в беседе с адыгским писателем Исхаком Машбашем сказал: «Это искажённые слухи. Не все иерархи читали. Да, читал и возмущался настоятель одного храма — бывший актёр. Увы, не все священники знакомы со святоотеческой литературой, и, к сожалению, они совершенно не понимают природу поэзии. Разумеется, религия может прожить без поэзии. У служителей культа можно заметить сухость религиозную. Но если взять псалмы или пророка Исаию. Это высокая поэзия. А они не чувствуют поэзию, видимо, читают псалмы как прозу. Не дано»[xv].
Пожалуй, самое проникновенное определение сущности художественного направления Юрия Кузнецова в его поздних поэмах дал глубоко воцерковленный филолог, а впоследствии священник, И. Б. Ничипоров: «Творческое «я» поэта, бесконечно чуткое к звучанию Христова Логоса, движимо внутренним стремлением продлить это звучание в своей душе, наполнить им живой «организм» поэмы. <…> поэмная трилогия Ю. Кузнецова о Христе явилась уникальным в современной духовной культуре опытом творческого проникновения в надвременно-мистическую и социально-историческую составляющие Богочеловеческого бытия Спасителя»[xvi]. Став через несколько лет доктором филологических наук и священником, отец Илия подтвердил и усилил свою оценку. На вопрос: «А что Вы думаете вообще о современной поэзии? Что Вам кажется в ней заслуживающим внимания?» — он ответил: «Появляются новые интересные имена, явления. Но если говорить о наиболее значительных поэтических исканиях и прозрениях в сфере духовной культуры, то я бы выделил завершенную в 2003 году поэмную трилогию Юрия Кузнецова «Путь Христа»»[xvii].
Озирая все творчество Юрия Кузнецова, можно сказать, что несмотря на внутренние противоречия и внешние препятствия он прошел по пути ко Христу, по пути православного художественного видения мира, быть может, дальше всех писателей-современников. Однако противоречий, препятствий было много, и движение совершалось с трудом.
Если не считать ранних опытов, творческий путь поэт начал в середине 1960-х, в пору еще не остывших хрущевских гонений на Церковь, когда трудно было выражать свои духовные воззрения, рассчитывая печататься и жить писательским трудом. И все-таки образ мира у молодого Юрия Кузнецова изначально одухотворен и в человеке он видит прежде всего душу. Потом выяснилось, что слово «душа» является ключевым в его творчестве[xviii].
Правда, в ранних стихах душа изображается туманно, неопределенно, порою с оттенками восточного пантеизма — как некая безликая часть божества в череде своих перевоплощений:
Меня несёт на берег высота.
Последний взлёт!..
Перед своим паденьем
Так мощно медлит гребень!..
И чиста
Душа перед своим перерожденьем.
(«Волна», 1965)
В поэтическом мировосприятии даже половица одушевленно «поет» («Поющая половица», 1971). Поэт усматривает душу даже в камне:
О, миг! Это камень проснулся
И мира пустого коснулся,
И каменным стал этот мир.
<…>
И молния в камень ушла…
И камню открылась душа.
(«О, миг! Это камень проснулся…», 1972)
В мелькающих событиях, образах Кузнецов ищет и находит общение душ, приводящее в природе к соединению, срастанию всего со всем:
Через толпу наискосок,
Как искра, пробежит цветок.
Вниманья знак? Души привет?..
Благоухает, гаснет след.
<…>
Жар мать-и-мачехи блестит
И мелко воздух золотит.
И золотится эта ветка
В объёмной мысли человека.
И обернулись тишиной
Души сомненья и тревоги.
Я шёл. Травой пропахли ноги
И стали, собственно, травой.
Легко, свободно было там,
Где я читал стихи цветам.
(«Цветы», 1972)
Души возникают, пропадают, и лишь немногие остаются в общей памяти силою любви и поэтического слова:
Такой души на свете больше нет.
Забытую за поколеньем новым,
Никто не вырвал имени на свет
Ни верностью, ни мужеством, ни словом.
(«Я в поколенье друга не нашёл…», 1971)
Сливаясь в пантеистическом экстазе с душою всего мира, душа поэта вдохновляется, вбирает в себя всю эту бесконечную бездну и становится ее голосом:
Всё розное в мире — едино,
Но только стихия творит.
Её изначальная сила
Пришла не от мира сего,
Поэта, как бездну, раскрыла
И вечною болью пронзила
Свободное слово его.
(«Стихия», 1979)
Иногда в духовном упадке поэт не видит одушевленности мира, и тогда наступает тоска:
Завижу ли облако в небе высоком,
Примечу ли дерево в поле широком —
Одно уплывает, одно засыхает…
А ветер гудит и тоску нагоняет.
Что вечного нету — что чистого нету.
Пошёл я шататься по белому свету.
Но русскому сердцу везде одиноко…
И поле широко, и небо высоко.
(«Завижу ли облако в небе высоком…», 1970)
Неодушевленная мертвая природа — это неправда, которую хочется исправить:
Всё стало косым под косым дождём:
Забор, горизонт, холмы,
И дом, потемневший мгновенно дом,
И мы перед ним, и мы!
(«Осенний космос»)
Бездуховное, рассудочное, даже по видимости научное осмысление жизни поэт изначально отвергает, олицетворив его однажды в образе современного (и вневременного) Ивана-царевича, ставшего Иваном-дураком:
— Пригодится на правое дело! —
Положил он лягушку в платок.
Вскрыл ей белое царское тело
И пустил электрический ток.
В долгих муках она умирала,
В каждой жилке стучали века.
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака.
(«Атомная сказка», 1968)
Рассудок человека анатомически расчленяет, убивает живой и целостный мир:
Рассекает пустыни и выси
Серебристая трещина мысли.
(«Ночь уходит. Равнина пуста…», 1974)
От рассудочности легко отвратиться и вернуться к магии пантеизма, причем не только обычного, окружающего человека божественным бытием, но и внутреннего, заключающего все сущее в человеческую душу:
Как в луче распылённого света,
В человеке роится планета.
И ему в бесконечной судьбе
Путь открыт в никуда и к себе.
(«Ночь уходит. Равнина пуста…», 1974)
Лирический пантеизм во всех его переливах унаследован Юрием Кузнецовым от магической ветви русского романтизма XIX века, и поэт вполне осознавал свой источник: «Тютчевская дремота пантеична» («Воззрение», 2003). Позже он узрит в аду (в поэме «Сошествие в Ад») своего вдохновителя по части пантеизма — Тютчева, причем посчитает, что тот достоин наказания именно за пантеизм (а также за прелюбодеяние как производное пантеистического типа сознания). Насколько справедлива такая оценка художественного направления и судьбы великого Тютчева — другой вопрос.
К середине 1970-х устоявшийся пантеистически осмысленный образ мира начинает постепенно меняться под веяниями библейского духа, которые поэт пытается привить на славянскую мифологическую почву. В поэме «Золотая гора» (1974) изображается христианское пробуждение души героя (а вместе с тем и самого автора)
Не мята пахла под горой
И не роса легла,
Приснился родине герой.
Душа его спала.
Когда душа в семнадцать лет
Проснулась на заре,
То принесла ему извет
О золотой горе <…>.
Здесь появляется не свойственная пантеизму тоска по бессмертной личной душе: «Душа без имени скорбит». Посреди еще сказочно-мифологического языческого мира неожиданно посещает догадка: «Не Сатана сорвал ли злость?».
Появляется в «Золотой горе» и Бог — уже личный, к Которому можно молитвенно обращаться:
Безмерный подвиг или труд
Прости ему, Отец,
Пока души не изведут
Сомненья и свинец.
Впрочем, мистические веяния еще зыбки, переменчивы. Поэт тогда едва минул таинственный рубеж 33 лет, и он видит себя «На повороте долгого пути, У края пораженья иль победы» («Прощание с Вадимом Кожиновым», 1975). Он пока еще неуверенно ступает на этот неведомый путь:
Выходя на дорогу, душа оглянулась:
Пень иль волк, или Пушкин мелькнул?
Ты успел промотать свою чистую юность,
А на зрелость рукою махнул.
И в дыму от Москвы по Хвалынское море
Загулял ты, как бледная смерть…
Что ты, что ты узнал о родимом просторе,
Чтобы так равнодушно смотреть?
(«Выходя на дорогу, душа оглянулась», 1975)
Увиденный новый путь позволяет проникать в глубины народной души, в глубины таинственной жизни Отечества, его истории и праистории. Этот путь — мифотворчество, художественное проникновение в суть бытия и при том — словесное миротворение, то ли самовольно-магическое, то ли смиренно-христианское, совершаемое в сотворчестве с Богом-Творцом — в зависимости от переливов настроений и вдохновений в душе поэта. В этот переходный период обе творческие установки — магически-языческая и мистически-христианская — обычно соприсутствуют, выражаясь либо в отдельных произведениях, либо даже внутри одного произведения:
— Я помню вечную швею
Среди низин и дыр.
В моё ушко продев змею,
Она чинила мир.
Я прошивала крест и круг
И тот и этот свет,
Меняя нитки, как подруг,
И заметая след.
(«Игла», 1978)
Крест и круг в обновляющемся мировоззрении Кузнецова — это два символических образа соответственно христианства и язычества.
Язычество, обреченное на бесконечную дурную повторяемость бытия, выражалось, например, с привлечением мифов о первочеловеке:
Отпущу свою душу на волю
И пойду по широкому полю.
Древний посох стоит над землей,
Окольцованный мёртвой змеей.
Раз в сто лет его буря ломает.
И змея эту землю сжимает.
Но когда наступает конец,
Воскресает великий мертвец.
— Где мой посох? — он сумрачно молвит,
И небесную молнию ловит
В богатырскую руку свою,
И навек поражает змею.
Отпустив свою душу на волю,
Он идёт по широкому полю.
Только посох дрожит за спиной,
Окольцованный мёртвой змеей.
(«Посох», 1977)
К этому времени Кузнецов начинает постепенно на теоретическом уровне понимать суть древних мифов и нового мифотворчества, сначала возрожденного романтиками начала XIX столетия, а потом продолженного писателями Серебряного века. Венец этой теории мифа и мифотворчества поэт нашел в трудах А. Ф. Лосева, в частности, в книге «Диалектика мифа» (1930). Поначалу он не видит особой качественной разницы между христианским (шире — библейским) и языческим мифотворчеством, однако с годами библейское осознает как первичное и высшее: «Народ творит устами поэтов. А первый поэт — это сам Бог. Он сотворил мир из ничего и вдохнул в него поэзию. Она, как Дух, уже носилась над первобытными водами, когда человека еще не было. Потом Бог сотворил человека из земного праха и вдохнул в него свою малую частицу — творческую искру. Эта Божья искра и есть дар поэзии. Обычно этот дар дремлет во всех людях, как горючее вещество, и возгорается только в тех, кому дано «глаголом жечь сердца людей». Пламя поэзии бушует в устном народном творчестве, в псалмах, в речениях пророков (все пророки были поэтами), в гимнах Ригведы, в русских былинах. В меру этого дремлющего дара люди чувствуют поэзию в природе, в земле, воде, огне, воздухе, в земледельческом труде, в душе и натуре человека, и всюду, где есть упоение: во хмелю, в бою, и «бездны мрачной на краю», и даже в такой абстракции, как числа. Творцами мирового эпоса были певцы. Естественно предположить, что первыми певцами были ангелы. Они пели хвалы Богу. <…> Люди же на земле пели гимны богам, творили мифы и сказки. Мифическое сознание неистребимо. Народы мира доныне живут мифами, даже ложными, вплоть до газетных «уток». Об этом сознании лучше всех сказал А. Ф. Лосев, глубокий знаток мифа: «Для мифического сознания всё явленно и чувственно ощутимо. Не только языческие мифы поражают свежей и постоянной телесностью и видимостью, осязаемостью. Таковы в полной мере и христианские мифы, несмотря на общепризнанную и несравненную духовность этой религии. И индийские, и египетские, и греческие, и христианские мифы отнюдь не содержат в себе никаких специально философских и философско-метафизических интуиций или учений, хотя на их основании возникали и могут возникнуть соответствующие философские конструкции. <…>» («Диалектика мифа»)». И далее поэт рассуждает о себе: «Я осваиваю поэтическое пространство в основном в двух направлениях: народного эпоса (частично греческого), русской истории и христианской мифологии. <…> Я долгие годы думал о Христе. Я Его впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы» («Воззрение», 2003).
Себя Кузнецов мыслит как мифотворца, знающего тайну словесного миротворения: «Итак, миф не выдумка и не ложь. К настоящему мифу нужно относиться серьезно. Мифическое сознание в русской словесности проявлялось по-разному. <…> Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием. <…> Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое. Я зачитывался русскими сказками, а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только её грани. <…> В моих стихах много чего есть: философия, история, собственная биография, но главное — русский миф, и этот миф — поэт. Остальное — легенда» («Воззрение», 2003). Миф в душе поэта рождается так: «Всё, что касалось меня, я превращал в поэзию и миф. Где проходит меж ними граница, мне как поэту безразлично. Сначала я впитываю мир и вещи мира, как воду губка, а потом выжимаю их обратно, но они уже становятся другого качества. («Воззрение», 2003).
Одним из источников мифотворческого сознания для Кузнецова стала книга А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» (в 3 томах, 1865-1869), которую он даже выпустил в издательстве «Современный писатель» в 1995 году. Воздействие этого труда он начал испытать раньше, с конца 1960-х: «В 1967 году у меня наконец прорезалось мифическое сознание в «чистом виде». <…> Так я открыл свою поэтическую вселенную. К этому времени я прочитал три тома А. И. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» и уверился в себе» («Воззрение», 2003). В книге Афанасьева, точнее, в раскрытой там сокровищнице славянской мифологии молодой поэт увидел источник своего поэтического вдохновения: «<…> мои критики, находясь в магическом плену книжных ассоциаций и соображений литературного момента, утратили ключи к старым ценностям; в этом случае я бы посоветовал прочесть А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», возможно, три его тома дали бы кое-какое представление о народной символике, которую Бог надоумил меня взять для стихов» («По поводу критиков моих стихов…», 1979).
В языческой мифологии поэта особенно влекли образы кругового, основанного на повторе развития: «Историческое мышление человека разорвано и не улавливает связи начала и конца. Формально человек установил эту связь, когда спутники Магеллана обогнули Землю и окончили свой путь в начальной точке. Кругосветное путешествие — формальный образ вечного возвращения. Земля кругла — это похоже на ловушку. Как тут не вспомнить Мировое Яйцо и даже старые бесполезные споры, что было раньше: яйцо или курица? <…>. Кстати, «начало» и «конец» — слова одного корня, раньше было одно слово, выражающее цельное представление. Оно осталось невидимой точкой, вокруг которой вращаются представления начала и конца. Когда-то из этой точки вышли космогонические мифы о Мировом Яйце и Мировом Древе, которое тоже круглообразно. (Абрис корневой системы и кроны)» («…Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо…»).
Свой врожденный ясновидческий дар Кузнецов объяснял отчасти в духе языческих мифических представлений, отчасти по-христиански: «»Будьте как дети» — это сказано давно и навек. Я помню, что в раннем детстве смотрел на взрослых со странным удивлением. Для меня они были людьми иного мира. Часто на мои вопросы они отвечали загадочно: «Много будешь знать — состаришься». Я не мог понять, как это произойдёт: неужели внезапное превращение? <…> Во мне рано обнаружилась одна особенность: в ребёнке, в его младенческих чертах я угадывал, каким он станет в старости, а в старике — наоборот. Наблюдая людей, я развил эту способность и мог видеть человека сразу в полном объёме, от рождения до смерти. Поэтому-то в моих стихах много детей и стариков, много связующих начал и концов» («…Мой дед любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо…»). Кроме очевидной отсылки к евангельским словам Христа о детях (Мф. 18:2; 19:14), здесь заметно влияние М. М. Бахтина, который построил свою теорию карнавальности мировой культуры на осмыслении пантеистической природы языческой мифологии, творящей образы единства начала и конца, жизни и смерти.
В поздней поэме «Сошествие во ад» поэт показал, что Христос разомкнул круг языческой мифологии с ее дурным вращением бытия: «Славен Господь! Он взломал колесо возвращений». Особенно ярко и символично это свершилось при освобождении Сизифа от языческого заклятия, по которому тот должен был вечно вкатывать камень на гору:
— Это Сизиф! — я воскликнул. И вздрогнул Сизиф,
И обернулся. Воистину, жизнь — это миф!
— Ухнем, Сизиф! — крякнул я, и вкатили мы вместе
Камень на гору, и камень остался на месте.
И улыбнулся Христос и во славу Свою
Молвил Сизифу: — И ты скоро будешь в Раю.
Жди невечернего знака… — Сизиф преклонился
Так, что огнём в одну сторону ад преломился.
Однако в мифотворчестве 1970-х у Кузнецова преобладает именно язычество с его круговоротом бытия, с бесконечным повторением воскрешений-возрождений:
Ярый Феникс, не ведая страха,
Загорится с землей и водой.
И восстанет из нашего праха,
И навеет нам сон молодой.
(«Легенда о Фениксе», 1979)
С середины 1970-х Кузнецов увлекается преимущественно славянской мифологией, которая смешивается в его сознании с евангельской образностью. То и другое в ту пору он считает проявлениями единого всечеловеческого мифа, выражающего истинную сущность человеческого бытия. Христианство в этой мифологической смеси страдательно уступает, отчего рождаются образы, близкие к кощунству, например, при изображении женского начала как источника жизни и смерти:
В чистом поле девица спала
На траве соловьиного звона.
Грозна молния с неба сошла
И ударила в чистое лоно.
Налилась безответная плоть,
И набухли прекрасные груди.
Тяжела твоя милость, Господь!
Что подумают добрые люди?
Каждый шорох она стерегла,
Хоронясь за родные овины.
На закате она родила
Потаённого сына равнины.
(«Стальной Егорий», 1979)
Сына, рожденного от некоего бога, славянская богородица сама зарывает в землю по совету «певчего старика», который поет «печальный глагол,
Роковую славянскую тайность»:
Схорони в бесконечном холме
Ты своё непосильное чадо.
И сокрой его имя в молве
От чужого рыскучего взгляда.
А не то из любого конца
Растрясут его имя, как грушу.
И драконы земного кольца
Соберутся по русскую душу.
Поэт в духе своей теории мифа сознательно сопрягает христианство с язычеством, ведь в языческой мифологии бесчисленное множество смертных женщин, зачинавших полубогов от богов.
Состояние русского славянства, извечно связанного с божественными силами бытия и непрестанно возрождающего свою «роковую славянскую тайность» в борьбе с врагами, поэт считает вневременным и мифически воспроизводящимся в истории:
Солнце с запада всходит крестом,
Филин душу когтит под мостом,
Змей и жаб небеса изрыгают.
Смерть ползёт, словно смерч, по степи,
Ум за разум заходит в цепи,
И могильные камни рыдают.
«Дранг нах Остен! — Адольф произнёс. —
Перед нами отступит мороз.
Мы стоим у шарнира эпохи.
Голос крови превыше небес.
Киев пал, русский флот не воскрес,
И дела у Иосифа плохи!».
(«Стальной Егорий», 1979)
Дух Егория, «закланного сына», зачатого от таинственного бога, вновь и вновь воскресает и помогает русскому народу в борьбе с врагами.
К исходу 1970-х поэт начинает прозревать, что магия язычества опасна для души, и что игра с этой магией губительна, как то и проявилось уже в древнегреческих трагедиях:
Заливайтесь, античные хоры!
На смолу разменялся янтарь.
Я прошёл за кудыкины горы
И увидел последний фонарь.
<…>
Поддержи меня, сила былая!
Я фонарь проломил изнутри.
И народные хоры, рыдая,
Заливались до самой зари:
«За приход ты заплатишь судьбою,
За уход ты заплатишь душой…»
И земной и небесной ценою
Я за всё расплатился с лихвой.
(«Фонарь», 1979)
И Кузнецов начинает каяться уже по-христиански за себя и за весь заблудший в XX веке русский народ:
Мы забыли, что полон угрозы
Этот мир, как заброшенный храм.
И текут наши детские слёзы,
И взбегает трава по ногам.
Да! Текут наши чистые слёзы.
Глухо вторит заброшенный храм.
И взбегают ползучие лозы,
Словно пламя, по нашим ногам.
(«Вина», 1979)
Вот уже и «роковую славянскую тайность» он пытается осмыслить православно и воспевает «тайну славян» — призвание нести «иго добра и любви» в этом падшем мире:
Над головою небесная рать
Клонит земные хоругви свои,
Клонит во имя добра и любви.
А под ногами темней и темней
Клонится, клонится царство теней.
Клонятся грешные предки мои,
Клонится иго добра и любви.
Это она мчится по ржи! Это она!
<…>
Клонится, клонится свод голубой
Над непокрытой моей головой.
Клонится древо познанья в раю.
Яблоко падает в руку мою.
Это она мчится по ржи! Это она!
Пир на весь мир! Наш обычай таков.
Славно мы прожили сорок веков.
Что там шумит за небесной горой?
Это проснулся великий покой.
(«Тайна славян», 1981)
Поэт воспевает славянский дух как некую допотопную первобытную праведность, восходящую к Адаму и Еве, к их истинному ведению о Боге и Рае, к их первородному греху, но и к их жажде возвращения в Божий Рай. Это возвращение праотцов и всех допотопных и послепотопных, дохристианских и христианских праведников и святых в Рай, к Богу Кузнецов опишет потом, в самом конце своего творчества — в поэмах «Сошествие во ад» и «Рай».
Напряженные высокие созерцания поэта не могли не сочетаться с особым аскетически-монашеским отношением к земной страстной (да и вообще чувственной) любви. Любовная сила порою непреодолима, и она постоянно прельщает, увлекает душу своим вихрем. К искушениям такого рода поэт изначально относится с неприязнью, стремясь изжить их как некую напасть, смертельно опасную болезнь. Собственно первый отмеченный Кузнецовым в своем творчестве проблеск христианского крестного пути возникает именно в стихотворении, посвященном мукам страстной любви, изживаемой, мучительно попаляемой памятью о крестных Страстях Спасителя. Оконное стекло становится символом незримой и охлаждающей духовной преграды, защищающей душу поэта от неизбежных и опасных искушений:
Так стоял в этом смолкнувшем доме.
И на Божий протаяли свет
Отпечатки воздетых ладоней
И от губ западающий след.
Я рванусь на восток и на запад,
Буду взглядом подругу искать.
Но останутся пальцы царапать,
И останутся губы кричать.
(«Всё сошлось в этой жизни и стихло…», 1967)
Женщина в поэзии Кузнецова — уже не венец Божьего творения, он понимает, что после грехопадения первых людей «мир лежит во зле» (1 Ин. 5:19), так что женщина становится соприродной стихиям богосотворенного, но уже не райского мира и пребывает в любовном родстве со стихиями, например, ветром:
Кого ты ждёшь?.. За окнами темно,
Любить случайно женщине дано.
Ты первому, кто в дом войдёт к тебе,
Принадлежать решила, как судьбе.
Который день душа ждала ответа.
Но дверь открылась от порыва ветра.
Ты женщина — а это ветер вольности…
Рассеянный в печали и любви,
Одной рукой он гладил твои волосы,
Другой — топил на море корабли.
(«Ветер», 1969)
Земная чувственная любовь, даже приводящая к благословленному от Бога образованию семьи и чадородию, не спасает душу от мирских страстей. К любви в браке поэт относится с почти монашеской настороженностью. Отсюда его рассуждение о произнесении слова «люблю» как грехопадении, даже если любовь искренняя, но земная: «В двадцать лет я обнаружил святость в земной любви. <…> Люблю — самое расхожее слово в мире. Особенно фальшиво оно звучит на сцене. Известно, театр — аллегория. Но это табуированное слово навсегда осталось для меня святым. За всю жизнь я наговорил, как и все мужчины, много любовной болтовни, но только три раза нарушил табу. И каждый раз мне было стыдно, словно я совершал грехопадение. В этом слове пролегла святая даль между женщинами моих влюблений и женщиной моей мечты, которую я не встретил никогда» («Воззрение», 2003).
Ясновидчески заглядывая в потусторонний мир, Кузнецов видит ограниченность и никчемность чувственной любви на высотах духа, как впрочем, и неизбежность ее в земных низинах и глубинах:
Он пил в глубокой тишине
За верную любовь.
Она откликнулась, как медь,
Печальна и нежна:
— Тому, кому не умереть,
Подруга не нужна.
На высоте твой звёздный час,
А мой — на глубине.
И глубина ещё не раз
Напомнит обо мне.
(«Золотая гора», 1974)
Здесь уже слышится отзвук евангельских слов Христа: «<…> ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах» (Мф. 22:30).
Падая в чувственной любви, поэт вновь и вновь возносится над нею, принося земную женщину в жертву своему вдохновению:
Ты зачем полюбила поэта
За его золотые слова?
От высокого лунного света
Закружилась твоя голова.
Ты лишилась земли и опоры.
Что за лёгкая тяга в стопе?
И какие открыло просторы
Твоё тело и в нём и в себе?
Он хотел свою думу развеять,
Дорогое стряхнуть забытьё.
Он сумел небесами измерить
Свой полёт и паденье твоё.
Он уже никогда не вернётся,
След его заглушила трава.
Ты заплачешь, а он отзовётся
На свои золотые слова.
(«Ты зачем полюбила поэта…», 1977)
В конце 1970-х поэт пытается проститься и со стихией чувственной любви:
А в стороне, земли не узнавая,
Поёт любовь последняя моя.
Слова зовут и гаснут, изнывая,
И вновь звучат из бездны бытия.
(«На тёмном склоне медлю, засыпая…», 1977)
И он жаждет новой, духовной любви:
На гаснущий отблеск зари
Я громко ударю в ладони.
Гори, моё солнце, гори
Хотя бы на западном склоне!
Вернись из-за синих морей,
Склонись к моему изголовью
И сердце земное согрей
Хотя бы нездешней любовью!
(1978)
Однако чувственная любовь на земле почти неодолима, она нападает вновь, и вновь, и поэт видит, даже испытывает, как и без того внутренне слабая крепость семьи сокрушается под ударами подступающих извне страстных влечений, перед которыми не могут устоять слабые пока еще стены христианской нравственности. Особенно проникновенно об этом поется в череде любовных стихов 1980 года.
Ни жена, залитая слезами,
Ни свеча за вечный упокой, —
Только ты стоишь перед глазами,
Как звезда стоит перед землёй.
Я не знаю, что такое счастье.
Господи, её люблю одну!
И бросаю в изголовье страсти
Верную законную жену[xix].
(«Ни жена, залитая слезами …», 1980)
Адская природа гибельной страсти, влекущей человека во тьму кромешную, вполне внятна автору:
Мы полны соловьиного свиста.
И туманную книгу любви
И страницы смертельного смысла
Пролистали, как губы свои.
Может быть, они сами листались,
Не стихая всю ночь до утра.
Языки, словно змеи, ласкались
В глубине двуединого рта.
Знаю, день не сулит утешенья.
Глубоко оставляют следы
Эти ласки на грани смешенья
Человека, огня и воды.[xx]
(«Мы полны соловьиного свиста…», 1980)
Поддаваясь страсти, поэт пытается оправдаться пониманием ее как природной и в этом смысле будто бы богоданной стихии:
Что тебе до семейных измен?
Что тебе до разорванных звеньев?
Что тебе до обрушенных стен?
Что тебе до летящих каменьев?
Горный воздух так свеж и глубок,
И леса обступают огулом.
Посмотри на бегущий поток,
Он живёт своей силой и гулом.
Он поток. Он ломает хребты
И летящих камней не боится.
Он зажмёт им орущие рты,
Он обточит им грубые лица.
Он шумит про своё и ничьё,
Он уходит в открытое море,
Где купается имя твоё
И гуляет душа на просторе[xxi].
(«Что тебе до семейных измен…», 1980)
В конце концов, поэт справляется с наваждением:
С глаз долой! — про себя говорю, —
И привета не жди ниоткуда.
В это лоно ты крикнул люблю,
Улю-лю — ты услышал оттуда.
(«Ты не любишь загадок в любви…», 1980)
Проходя мимо лжи и неверья,
И свистящих камней бытия,
Я упал перед запертой дверью,
За которой — огонь и семья.
(«Все прошло! Золотые надежды…», 1980)
От прежних земных страстей в душе остается некая изжога и жажда покаяния:
Я уходил не раз. Она визжала:
— Мы все такие. Лучше не найдешь!
И эта гибель мне детей рожала!
Но что их ждет, когда повсюду ложь?!
Дух на излете, а в душе смущенье,
И в ноздри бьет стыда сернистый пар.
От женщины осталось отвращенье —
Вот Божья кара или Божий дар![xxii]
(«Жена», 1997)
В последующие годы, прощаясь с чувственной любовью, поэт становится на путь духовных испытаний и прозрений — путь любви-печалования перед Богом о своем народе и всем человечестве. Любовь одухотворяется, обращается к Божественному Слову — Христу:
Устал я жить и говорить некстати,
Пускать на ветер лучшие слова!..
От женских слёз, признаний и проклятий
На памяти осталась трын-трава.
<…> Когда я смолк, душа открылась Богу
И в тишине произнесла: — Люблю!
(«Слово», 1994)
Касаясь своей поэмы «Путь Христа», Кузнецов объясняет критику В. Бондаренко различие плотской человеческой и духовной божественной любви: «Это существенно. Ад — это «падать», это «западня». Если ты заметил в первой поэме — Мария из Магдалы при первой встрече объяснилась Христу в любви, в земной любви. Он ей сказал: это ловушка. Рано любить, я пока еще здесь, на земле. И она потом полюбила, но другою любовью. Вот и ответ, какая любовь приводит в Ад. Любовь к Христу есть и небесная и земная. Земная, сам знаешь, куда приводит. Здесь и «Леди Макбет Мценского уезда», и что угодно»[xxiii].
Божественное Слово — Христос — становится покровителем поэта в его непрестанной борьбе с многоразличными нечистыми духами (не только духами блуда), и богоданное поэтическое слово становится оружием этой битвы с сетями язычества, с демонами, захватившими падший мир.
Эту битву Кузнецов начал еще десятью годами ранее, почти безоружным. Определяя суть сражения, он предпосылает стихотворению «Бой в сетях» (1983) эпиграф с указанием на языческий источник демонизма: «»Воздух полон богов» — так говорили древние греки»:
Воздух полон богов на рассвете,
На закате сетями чреват,
Так мои кровеносные сети
И морщины мои говорят.
Я покрылся живыми сетями,
Сети боли, земли и огня
Не содрать никакими ногтями —
Эти сети растут из меня.
<…>
Бог свидетель, как шёл я по жизни
Дальше всюду и дальше нигде
По святой и железной отчизне,
По живой и по мёртвой воде.
Я нигде не умру после смерти.
И кричу, разрывая себя:
— Где ловец, что расставил мне сети?
Я свобода! Иду на тебя!
(1983)
Славянскую мифологию поэт переосмысляет как предвосхищение Православия и начало борьбы с языческими искушениями:
С голубых небес в пору грозную
Книга выпала голубиная.
Кто писал её — то неведомо,
Кто читал её — то загадано.
Я раскрыл её доброй волею,
Не без помощи ветра буйного.
<…>
Что ни слово взять — тёмный лес шумит,
Пересвист свистит яви с вымыслом,
Переклик стоит правды с кривдою,
Вечный бой идёт бога с дьяволом.
А за лесом спят добры молодцы,
Тишина-покой, дремлет истина,
И звезда горит ясным пламенем
После вечности мира сущего.
(«Былина о строке», 1983)
В свете непрестанной битвы добра и зла, Православия и нечистой силы видится поединок Пересвета с Челубеем на Куликовом поле:
Всё навье проснулось — и пылью и мглой
Повыело очи. Он скачет слепой!
Но Бог не оставил.
В руке Пересвета прозрело копьё —
Всевидящий Глаз озарил острие
И волю направил.
<…>
И сшиблись… Удар досягнул до луны!
И вышло, блистая, из вражьей спины
Копьё Пересвета.
Задумались кони… Забыт Челубей.
Немало покрыто великих скорбей
Морщинистой сетью.
Над русскою славой кружит вороньё.
Но память мою направляет копьё
И зрит сквозь столетья.
(«Поединок», 1983)
Свое мифотворческое слово, постепенно очищаемое Светом Христовой Истины, поэт представляет оружием, поражающим все силы зла:
Все рогатки оно разогнёт,
Глаз дурной на себя отведёт,
Упасёт от ловушки и яда,
От великих и малых когтей,
От земных и небесных сетей:
Всё возьмёт на себя, если надо.
(«Заклинание», 1983)
Сила добра обретается во смиренном исполнении заповедей Христовых — в дар от Бога любви: «Простота милосердия» (1984). Об этом же даре поэт молится и «Борьбе» (1986):
Прошу я милости убого
Перед скончанием веков.
Дай потерпеть еще немного
Нападки злых моих врагов.
Я б даже долей малой воли
Испепелил их, как огнем.
Но мне нельзя терять и доли,
Когда борюсь с Твоим врагом[xxiv].
Своим учителем теперь он видит Христа:
Он истину мира сего
Принёс на ладони тебе:
«Не мысли другому того,
Чего не желаешь себе».
(«Портрет учителя», 1987)
В этом словно бы эпиграфе к стихотворению поэт перелагает обычным для западного мира образом слова Христа, но в Евангелии сказано иначе: «Итак, во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними, ибо в этом закон и пророки» (Мф. 7:12). У Христа — проповедь деятельной любви, а не страдательного отказа от зла, и поэт в самом тексте стихотворения возвращается к исходному евангельскому смыслу — в мистическом видении он соприсутствует при научении апостолов Христом, изрекающим:
Три битвы, три войны идут от века.
Одна идёт, сокрыта тишиной,
Между свободной волей человека
И первородно-личною виной.
Вторая битва меж добром и злом,
Она шумит по всем земным дорогам.
А третья — между дьяволом и Богом,
Она гремит на небе голубом.
В душе и рядом бьётся тьма со светом,
И первый крик младенца — он об этом.
Раскаты грома слышатся в крови,
Но говорю вам: истина в любви.
Не ждите чуда, не просите хлеба.
Ваш путь туда! — он указал на небо.
(«Портрет учителя», 1987)
Битва с духами зла совершается не только в духовных пространствах, но и на земле, на почве Отечества при защите народа от многообразных врагов. Патриотизм в лирике Кузнецова созревает и насыщается мистическим смыслом от соприкосновения с православной историософией.
Крушение великой советской державы обострило раздумья поэта о державном начале в русской истории и культуре. Вообще отчизнолюбие скрепляет все его творчество, а по мере развития своего православного самосознания он проникается присущими отечественной вере представлениями о вселенской мироустроительной государственности России. Еще в 1981 году, выступая на VII съезде писателей СССР, он рассуждал о «державности поэтического мышления»[xxv] у лучших русских поэтов. В России он видит Третий Рим — православную крепость, сохраняющую верные Богу души от сил вселенского зла. Природа злых сил изображена в год крушения советской державы — в стихотворении «Тайнодейство» (1991), где показано, что и прежняя революция 1917 года, приведшая к крушению самодержавия, убийству царской семьи, разрушению церквей, не чиста перед Богом, а средоточие злых сил явлено в масонстве, возводящем новый магический всемирный храм на человеческих жертвах:
Что ни город, то сброд и содом,
А деревня — глухая проруха.
Вольный каменщик, где же твой дом?
Оглянись на развалины духа!
— Так и надо! — сказал его взгляд.
Хорошо, что закаты кровавы
И старик со старухой сидят
У корыта разбитой державы.
Хорошо, что повсюду обман
И для ближнего вырыта яма.
Этот гибельный мир — котлован
Для строительства нового храма.
<…>
Затряслась, загудела гора,
Зашумела долина, завыла.
И явились на свет мастера,
Подмастерья и прочая сила.
Каждый слажен, проворен и быстр,
И в уме, как машина, считает.
— Всё готово, великий магистр!
Только жертвы одной не хватает.
— Вот она! — показал им магистр. —
Вот основа для нашего рая! —
И потряс в новом облаке искр
Золотой головой Николая.
<…>
Только тайна пространство сечёт,
Только тайна горами колышет.
Кто для слова рождён, тот речёт,
Кто для слуха рождён, тот услышит.
В стихотворении «Маркитанты» (1984) поэт разоблачает экономическую составляющую магической власти над миром — власть денег.
Однако в советской империи благодаря постепенному возрождению в ней Православия поэт все-таки увидел продолжение царской державы, и крушение ее в начале 1990-х переживал как собственное временное поражение в битве с силами мирового зла:
Я погиб, хотя ещё не умер,
Мне приснились сны моих врагов.
Я увидел их и обезумел
В ночь перед скончанием веков.
Верно, мне позволил Бог увидеть,
Как умеют предавать свои,
Как чужие могут ненавидеть
В ночь перед сожжением любви.
Жизнь прошла, но я ещё не умер.
Слава — дым иль мара на пути.
Я увидел дым и обезумел:
Мне его не удержать в горсти!
Я увидел сны врагов природы,
А не только сны моих врагов.
Мне приснилась ненависть свободы
В ночь перед скончанием веков.
Я услышал, как шумят чужие,
А не только говорят свои.
Я услышал, как молчит Россия
В ночь перед сожжением любви.
Вон уже пылает хата с краю,
Вон бегут все крысы бытия!
Я погиб, хотя за край хватаю:
— Господи! А Родина моя?!
(«Последняя ночь», 1993)
Образы этого стихотворения соотносят современную историю страны с ночью на Страстную пятницу, когда Христос был предан на крестные муки. В числе предателей, вероотступников поэт видит и себя, и своих современников, и весь народ, попустивший богоотступничество XX века.
Кузнецов теперь понимает, что спасение народу даруется только Православием, как и всегда было в тысячелетней истории крещеной России. Масонскому храму может противостоять только храм православный, и Бог по вере человеческой поддерживает, защищает русский мир (а с ним и всю Землю) от окончательного сокрушения:
В этот храм я вхожу, как во сне,
Покоряясь стенам и иконам.
Вот и всадник на белом коне —
Задремало копьё над драконом.
Словно дух, перед ним я стою
Триста лет и семьсот одинако.
Что-то странное снится копью:
Равновесие света и мрака.
(«Сон копья», 1993)
Небесный покровитель Юрия Кузнецова, святой Георгий Победоносец помогает в духовной битве за жизнь народа. Это упование спасает душу поэта на грани отчаяния, а он помогает воспрянуть духом своему народу-богатырю:
Твоя рука не опускалась
Вовек, о русский богатырь!
То в удалой кулак сжималась,
То разжималась во всю ширь.
<…>
Теперь во тьме духовной рвани
И расщепленного ядра
Дыра свистит в твоем кармане
И в кулаке свистит дыра.
Врагам надежд твоих неймется.
Но свет пойдет по всем мирам,
Когда кулак твой разожмется,
А на ладони — Божий храм.[xxvi]
(«Рука Москвы», 1997)
Защищая смиренный до уничижения русский народ, поэт предупреждает, что весь мир держится на России:
Да, я ничто, но русское ничто.
<…>
Я ухожу. С моим исчезновеньем
Мир рухнет в ад и станет привиденьем —
Вот что такое русское ничто.
Однако падающий западный мир поражен самоубийственным настроением:
Глухие человека не слыхали,
Слепые человека не видали,
Немые человека замолчали,
Зато все остальные закричали:
— Так что ж ты медлишь, русское ничто?!
(«Последний человек», 1994)
От лица людей-самоубийц, воспроизводя их миропонимание, вспоминая свой былой пантеизм, постигая его связь с древней гностикой и новым масонством, поэт поет:
Мы тёмные люди, но с чистой душою.
Мы сверху упали вечерней росою.
Мы жили во тьме при мерцающих звёздах,
Собой освежая и землю и воздух.
А утром легчайшая смерть наступала,
Душа, как роса, в небеса улетала.
Мы все исчезали в сияющей тверди,
Где свет до рожденья и свет после смерти.
(«Темные люди», 1997)
Этим людям тьмы, которые лишь внешне, призрачно светлы, противопоставляется подлинный светоч человечества, стяжавший в душу свет и благодать Духа Святого — преподобный старец Серафим Саровский, который стоит на распутье перед каждой заблудшей душой каждого «вольного человека», желающего «сосредоточиться для Бога», — и указывает путь к Истине:
А на распутье перед ним
На камне подвига святого
Стоит незримый Серафим —
Убогий старец из Сарова.
(«Серафим», 1997)
Вооруженный словом Божиим поэт решает вступить в смертельную битву за Отечество, как написал в поэме о Сталинградском сражении:
Поднимаю свой голос и зрак:
Отче! Я в Твоей воле… Итак,
Посвящаю поэму Отчизне.
(«Из сталинградской хроники. Посвящение»,1995)
(Продолжение следует)
[i] Здесь и далее стихи Юрия Кузнецова за исключением особо указанных случаев приводятся по изданию: Стихи.ру. Юрий Поликарпович Кузнецов. URL: http://www.stihi.ru/avtor/yurijkuznetsov.
[ii] Звать меня Кузнецов. Я один: Воспоминания, статьи о творчестве. Оценки современников / Составитель — Вячеслав Огрызко. М.: Литературная Россия, 2013. URL: https://www.litmir.me/br/?b=590901&p=81.
[iii] Здесь и далее проза Юрия Кузнецова за исключением особо указанных случаев приводится по изданию: Проза.ру. Юрий Кузнецов. URL: http://www.proza.ru/avtor/yurijkuznetsov.
[iv] Кузнецов Ю. П. Кому в Ад, кому — в Рай. [Беседа под запись с критиком В. Бондаренко. За 3 дня до смерти поэта] // Независимая газета. 2004.01.22. URL: http://www.ng.ru/ng_exlibris/2004-01-22/1_kuznecov.html).
[v] Юрий Кузнецов. Во тьме ада. С известным русским поэтом беседует Владимир Бондаренко // Завтра. 2003. № 33. 13 августа.URL:http://ruskline.ru/monitoring_smi/2003/08/13/vo_t_me_ada.
[vi] Кузнецов Ю.П. Кому в Ад, кому — в Рай. [Беседа под запись с критиком В. Бондаренко. За 3 дня до смерти поэта] // Независимая газета. 2004.01.22. URL: http://www.ng.ru/ng_exlibris/2004-01-22/1_kuznecov.html.
[vii] Юрий Кузнецов. Во тьме ада. С известным русским поэтом беседует Владимир Бондаренко // Завтра. 2003. № 33. 13 августа.URL: http://ruskline.ru/monitoring_smi/2003/08/13/vo_t_me_ada.
[viii] Кузнецов Ю. Письмо Е. М. Сидорову (в редакцию газеты «Тихорецкие вести») // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове / Составитель — Вячеслав Огрызко. М.: Литературная Россия, 2007. С. 276. URL: https://www.litmir.me/br/?b=588733&p=70.
[ix] Священник Владимир Нежданов. Последние встречи // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове / Составитель — Вячеслав Огрызко. М.: Литературная Россия, 2007. С. 196-198.
URL: https://www.litmir.me/br/?b=588733&p=50.
[x] Кузнецов Ю. Стихотворения. М., 2001. URL: http://iknigi.net/avtor-yuriy-kuznecov/42869-stihotvoreniya-yuriy-kuznecov/read/page-7.html.
[xi] Звать меня Кузнецов. Я один: Воспоминания, статьи о творчестве. Оценки современников / Составитель — Вячеслав Огрызко. М.: Литературная Россия, 2013. URL: https://profilib.net/chtenie/18516/sbornik-kollektiv-avtorov-zvat-menya-kuznetsov-ya-odin-61.php.
[xii] Стенограмма юбилейного вечера к 50-летию Юрия Кузнецова в концертной студии «Останкино». 1991 год.
URL: https://www.litmir.me/br/?b=590901&p=83.
[xiii] Михайлов В. Крестный путь Юрия Кузнецова // Михайлов В. Сердце нараспев: Литературные портреты. Алматы: КАЗакпарат, 2011. URL: http://bibliotekar.kz/serdce-naraspev-valerii-mihailov/krestnyi-put-yurija-kuznecova.html.
[xiv] Звать меня Кузнецов. Я один: Воспоминания, статьи о творчестве. Оценки современников / Составитель — Вячеслав Огрызко. М.: Литературная Россия, 2013. URL: https://profilib.net/chtenie/18516/sbornik-kollektiv-avtorov-zvat-menya-kuznetsov-ya-odin-60.php
[xv] Литературная Россия. 2003 № 14. См.: Огрызко В. Мир мой неуютный // Мир мой неуютный: Воспоминания о Юрии Кузнецове / Составитель — Вячеслав Огрызко. М.: Литературная Россия, 2007. С. 3-17. URL: https://www.litmir.me/br/?b=588733&p=3.
[xvi] Ничипоров И.Б. Поэмная трилогия Юрия Кузнецова «Путь Христа» как явление современной духовной культуры // Духовные начала русского искусства и образования: Материалы IV Всероссийской научной конференции с международным участием. Великий Новгород, 2004. C. 277-278.
[xvii] Доцент МГУ священник Илия Ничипоров: «Путь, который надо было пройти». URL: http://www.pravmir.ru/docent-mgu-svyashhennik-iliya-nichiporov/.
[xviii] См.: Ланская О.В. Концептосфера художественного мира Ю. П. Кузнецова. Липецк, 2014.
[xix] Любовный цикл 1980 года (реконструкция) // Разговор. 2014. № 1.URL:http://litbook.ru/article/6747/.
[xx] Там же.
[xxi] Там же.
[xxii] Кузнецов Ю. Стихотворения. М.: Эксмо, 2001. URL: https://www.litres.ru/uriy-kuznecov/stihotvoreniya/; http://iknigi.net/avtor-yuriy-kuznecov/42869-stihotvoreniya-yuriy-kuznecov/read/page-8.html.
[xxiii] Кузнецов Ю. П. Кому в Ад, кому — в Рай. [Беседа под запись с критиком В. Бондаренко. За 3 дня до смерти поэта] // Независимая газета. 2004.01.22. URL: http://www.ng.ru/ng_exlibris/2004-01-22/1_kuznecov.html).
[xxiv] Под знаком совести (последние стихи Ю. Кузнецова, его статья о русской поэзии «Воззрение», отклики друзей на смерть поэта) // Наш современник. 2004. № 1. URL: http://www.nash-sovremennik.ru/p.php?id=1&n=1&y=2004.
[xxv] См.: Овчаренко О. Юрий Кузнецов. Художественная биография. URL: http://www.voskres.ru/literature/library/ovcharenko.htm.
[xxvi] Кузнецов Ю. Стихотворения. М.: Эксмо, 2001. URL: http://iknigi.net/avtor-yuriy-kuznecov/42869-stihotvoreniya-yuriy-kuznecov/read/page-7.html.
ИСТОЧНИК: https://ruskline.ru/analitika/2019/02/26/yurij_kuznecov_put_ko_hristu/